Евгений Рейн
Старый бродяга в Аддис-Абебе...
Старый бродяга из Коктебеля, одиннадцать лет собачьего стажа, почти чистокровная немецкая овчарка, ты разлегся у меня под ногами, безразличен к телевизору, к суматохе на веранде. В страшном ящике — полуфинал футбола, за столом — последние сплетни, — даже к ним ты равнодушен. А ведь ты известен в самых дальних странах: в Лондоне, Нью-Йорке, Монреале, в Сан-Франциско, Мюнхене и Париже тебя вспоминают. Потому что многие прошли через веранду. Ты гремел навстречу им цепью, лаял охотно или так, для отчета, тогда освобождали твой ошейник. Грудь свою раздувая достойно, появлялся ты на веранде. «Джим! — кричали тебе. — Джимушка, Джимчик!» Это было приятно. Но достоинство — вот что основное. Гости приходят и уходят, но немецкая овчарка остается... Год за годом приходили гости, год за годом говорили гости, пили пиво, чай, молоко и водку, повторяли смешные словечки: «он уехал», «она уехала», «они уезжают», «кабаков», «сапгир», «савицкий», «бродский», «джексон поллак», «веве набоков», «лимонов» и опять — «уехали», «уезжают», «уедут»... Вот и стало на веранде не так тесно, но всегда приходит коровница Клава и приносит молоко в ведерке, и шумит, гремит проклятый ящик. Дремлешь, Джим? Твое, собака, право. Вот и я под телевизор засыпаю, видно, наши сны куда милее всей этой возни и суматохи. Не дошли еще мы до кончины века, уважаемая моя собака. Почему же нас обратно тянет в нашу молодость, где мы гремели цепью?
Здесь плыла лососина, как регата под розой заката, и судьба заносила на окорок руку когда-то, и мерцала огранка янтарного чистого зноя, и казала таранка лицо всероссийски речное. Я сюда приходил под твои сталактиты барокко, уходя, прихватил от норд-веста и юго-востока то, что знаю и помню и чем закушу рюмку Леты... Только что-то сегодня просрочены эти билеты. Елисеевский, о! Темнотою зеркал ты мне снишься. Высоко-высоко ты под буйные своды теснишься. Ничего-ничего, это было и, значит, со мною, никуда не ушло, ни за что не прошло стороною. Стоит сунуть десятку в твою золотую кабину, и глубокую шапку я снова на уши надвину. Поглядит на меня продавщица в бессмертном отделе. Что ж, она отлучиться могла, да и эти огни прогорели. Я последним стою, и звенит колокольчик: «Закрыто...» Ни фортуна, ни злоба, ни даже пустая обида — сыпь мне мелочь, гони, наконец, распоследнюю сдачу, а умру — помяни, и в ответ я невольно заплачу. Потому что здесь был пресловутый Эдем нашей жизни, потому что не место ни каверзе, ни укоризне там, где дали кусок и налили граненый стаканчик, где ломался басок и бывал неуживчивый мальчик. Не за жир и витрины, а за истину истинной веры, и за Екатерину, что глядела в огромные двери, я запомнил тебя кафедральным амбаром, собором, и гляжу на тебя сиротой, но совсем не с укором. Было, было, прошло и уже никогда не настанет, осетрина твоя на могучем хвосте не привстанет, чтобы нам объявить: «Полкило нарезаю потолще». Это все хорошо, что так пусто, угрюмо и тоще. Это все ничего, если время и знамя упали, даже лучше всего — пустота в этом оперном зале.
В последней пустой электричке пойми за пятнадцать минут, что прожил ты жизнь по привычке, кончается этот маршрут.
Выходишь прикуривать в тамбур, а там уже нет никого. Пропойца, спокойный, как ангел, тулуп расстелил наголо.
И видит он русское море, стакан золотого вина, и слышит, как в белом соборе его отпевает страна.
...Как Волги вал белоголовый Доходит целый к берегам!
За станцией «Сокольники», где магазин мясной и кладбище раскольников, был монастырь мужской. Руина и твердыня, развалина, гнилье — в двадцатые пустили строенье под жилье. Такую коммуналку теперь уж не сыскать. Зачем я переехал, не стану объяснять. Я, загнанный, опальный, у жизни на краю сменял там отпевальню на комнату свою... Шел коридор верстою, и сорок человек, как улицей Тверскою ходили целый день. Там газовые плиты стояли у дверей. Я был во всей квартире единственный еврей. Там жили инвалиды, ночные сторожа, и было от пол-литры так близко до ножа. И все-таки при этом, когда она могла, с участьем и приветом там наша жизнь текла. Там зазывали в гости, делилися рублем, там были сплетни, козни, как в обществе любом. Но было состраданье, не холили обид... Направо жил Адамов, хитрющий инвалид. Стучал он рано утром мне в стенку костылем, входил, обрубком шарил под письменным столом, где я держал посуду кефира и вина, — бутылку на анализ просил он у меня. И я давал бутылки и мелочь иногда, и уходил Адамов. А рядом занята рассортировкой семги, надкушенных котлет, закусок и ватрушек, в неполных двадцать лет официантка Зоя, мать темных близнецов. За нею жил расстрига Георгий Одинцов. Служил он в гардеробе издательства Гослит и был в литературе изрядно знаменит. Он Шолохова видел, он Пастернака знал, он с Нобелевских премий на водку получал, он Юрию Олеше галоши подавал. Но я-то знал, он тайно крестил и отпевал. Но дело не в соседях, типаж тут не при чем, — кто эту жизнь отведал, тот знает что почем. Почем бутылка водки и чистенький гальюн. А то, что люди волки, сказал латинский лгун. Они не волки. Что же? Я не пойму. Бог весть. Но я бы мог такие свидетельства привесть, что обломал бы зубы и лучший богослов. И все-таки, спасибо за все, за хлеб и кров тому, кто назначает нам пайку и судьбу, тому, кто обучает бесстыдству и стыду, кто учит нас терпенью и душу каменит, кто учит просто пенью и пенью аонид. Тому, кто посылает нам дом или развал и дальше посылает белоголовый вал.
В коммунальной квартире жил сосед Котов, Расторопный мужчина без пальца. Эту комнату слева он отсудил у кого-то, Он судился, тот умер, а Котов остался.
Каждый вечер на кухне публично он мыл ноги И толковал сообщенья из вечерней газеты «Известия». А из тех, кто варили, стирали и слушали, многие Задавали вопросы — все Котову было известно.
Редко он напивался. Всегда в одиночку, и лазил... Было слышно и страшно, куда-то он лазил ночами, Доставал непонятные и одинокие вазы, Пел частушки, давил черепки с голубыми мечами.
Он сидел на балконе и вниз, улыбаясь, ругался, Курил и сбрасывал пепел на головы проходящих. Писем не получал, телеграмм и квитанций пугался И отдельно прибил — А.М.КОТОВ — почтовый ящик.
Летом я переехал. Меня остановят и скажут: — Слушай, Котова помнишь? Так вот, он убийца, Или вор, или тайный агент... — Я поверю. Мной нажит Темный след неприязни. За Котова нечем вступиться.
За фанерной стеной он остался неясен до жути. Что он прятал? И как за него заступиться? Впрочем, как-то я видел: из лучшей саксонской посуды На балконе у Котова пили приблудные птицы.